zaeto.ru

В облегающем персидском платье и тюрбане в тон она выглядела обворожительно. В городе пахло весной, и она натянула на руки пару длинных перчаток, а на полную точеную шею небрежно накинула элегантную меховую горжетку

Другое
Экономика
Финансы
Маркетинг
Астрономия
География
Туризм
Биология
История
Информатика
Культура
Математика
Физика
Философия
Химия
Банк
Право
Военное дело
Бухгалтерия
Журналистика
Спорт
Психология
Литература
Музыка
Медицина
добавить свой файл
 

 
страница 1 ... страница 45 страница 46 страница 47 страница 48


— Интересно, — сказал я, — что бы подумали люди, люди вроде Кронского, О'Мары, Ульрика, например, услышь они твои речи.

— Не имеет значения, Вэл, что думают другие. Я знаю тебя. Знаю лучше, чем любой из всех твоих друзей, не важно, как давно они знакомы с тобой. Я знаю, какая нежная у тебя душа. Ты самый добрый человек на свете.

— Я уже начинаю чувствовать, какой я мягкий и деликатный.

— Ты не деликатный, — сказала она с чувством. — Ты че-ловек тяжелый, как все художники. Но когда речь заходит о жизни, я имею в виду, когда сталкиваешься с жизнью, ты просто ребенок. Мир — это сплошная мерзость. Ты, конечно, живешь в этом мире, но ты не принадлежишь ему. Ты живешь как зачарованный. От мерзости ты защищаешься тем, что пре-вращаешь ее во что-то красивое.

— Ты говоришь так, словно знаешь меня как свои пять пальцев.

Ведь права, разве не так? Ты же не можешь этого отрицать?

Она нежно обняла меня и потерлась щекой о мою щеку.

— О Вэл, может быть, я не та женщина, какой ты заслуживаешь, но я знаю тебя. И чем больше я тебя узнаю, тем крепче люблю. В последнее время мне так не хватало тебя. Вот почему для меня так важно иметь подругу. Без тебя мне было понастоящему плохо.

— Ладно. Но мы становимся похожи на избалованных детей, ты это понимаешь? Ждем, чтобы нам все преподнесли на блюдечке.

— Только не я! — воскликнула она. — Но я хочу, чтобы ты получил все, чего так страстно желаешь. Я хочу, чтобы ты ни в чем не нуждался. И мог делать все, о чем мечтаешь. Тебя нельзя избаловать. Ты берешь только то, что тебе необходимо, и не больше.

— Это правда, — сказал я, тронутый ее неожиданной про-ницательностью. — Не многие это понимают. Помню, как взъелись мои родители, когда, придя однажды из церкви, я с энтузиазмом заявил, что я — христианский социалист. В то утро я слышал шахтера, который говорил, взобравшись на кафедру проповедника, и его слова сделали свое дело. Он называл себя христианским социалистом. Я тут же обратился в его веру. Как бы то ни было, все кончилось обычным вздором... Мои твердили, что социалисты занимаются только тем, что швыряют направо и налево чужие деньги. «И что в этом плохого?» — спросил я. А в ответ услышал: «Вот начнешь сам зарабатывать, тогда и поговорим!» Такой довод показался мне неубедительным. Какая разница, спрашивал я себя, зарабатываю я или нет? Главное, что все блага мира распределялись несправедливо. Я был не прочь есть меньше, ограничивать себя во всем, если это поможет неимущим жить лучше. Мне тогда пришло на ум: как, в сущности, мало нужно человеку. Если у тебя есть необходимое, тебе не нужны сокровища... Так о чем это я? Ах да! О том, чтобы иметь лишь самое необходимое... Конечно, мне очень многого хочется. Но я могу обходиться и малым. Хотя я, как ты знаешь, часто говорю о еде, по сути, мне мало надо. Лишь бы не ощущать голод, вот что я имею в виду. Это ведь естественно, ты так не думаешь?

— Ну конечно, конечно!

— Вот почему мне не нужно все то, что, как ты, похоже, считаешь, сделает меня счастливым или поможет рабо-

тать плодотворнее. Нам нет надобности жить так, как мы до сих пор жили. Я уступил в угоду тебе. Безусловно, это было замечательно. Рождество тоже замечательно. Но оно проходит. Больше всего мне не нравится, что мы постоянно занимаем и просим, живем за чужой счет, как паразиты. Уверен, тебя это тоже не особо радует. Так зачем мы дурачим друг друга? Почему не перестанем это делать?

— Но я уже перестала!

— Ты перестала делать это ради меня, но теперь делаешь это ради твоей подруги Анастасии. Не лги мне. Я знаю, что говорю.

— Это разные вещи, Вэл. Она не умеет зарабатывать деньги. Она еще больше ребенок, чем ты.

— Но ты лишь помогаешь ей оставаться ребенком, выручая таким способом. Я не говорю, что она присосалась к тебе как пиявка. Я только говорю, что ты чего-то ее лишаешь. Почему она не продает свои куклы, или картины, или скульптуры?

v — Почему?— Она откровенно засмеялась. — По той же причине, по какой ты не можешь продать свои рассказы. Она слишком хороший художник, вот почему.

— Но ей не нужно иметь дело с галерейщиками, пусть продает прямо людям. Отдает за бесценок! Чтобы хоть как-то продержаться. Это поможет ей. На душе станет легче.

— Опять ты за свое! Это говорит о том, как плохо ты знаешь жизнь, Вэл. Ее картины не то что не продашь, их даже не отдашь бесплатно, вот в чем дело. Если ты когда-нибудь опубликуешь книгу, тебе придется просить людей принять ее задаром. Людям не нужно то, что хорошо, говорю тебе. Такие, как ты, или Анастасия, или Рикардо, нуждаются в поддержке.

К черту писательство, если все обстоит так, как ты говоришь... Но я не могу в это поверить! Я еще не настоящий писатель, а всего-навсего начинающий. Может, я лучше, чем думают издатели, но мне еще много надо работать. Когда я наконец научусь выражать свои мысли и чувства, люди будут читать меня. Мне наплевать, как плох этот мир. Они будут читать, говорю тебе. Они не смогут меня игнорировать.

— А пока этого не произойдет?

— А пока я найду другой способ зарабатывать на жизнь.

— Будешь продавать энциклопедии? Разве это выход?

— Да, не бог весть какой, согласен, но все лучше, чем занимать да просить. Лучше, чем заставлять жену торговать собой.

— Каждый свой цент я зарабатываю честно, — вспылила Мона. — Быть официанткой не сахар.

— Тем более я обязан зарабатывать сам. Тебе не нравится, что я продаю книги. Мне — что ты обслуживаешь посетителей в забегаловке. Будь мы умнее, занимались бы другим. Наверняка существует работа, которая не столь унизительна.

— Только не для нас! Мы не созданы для того, чтобы делать, что все.

— Значит, следует этому научиться, — Мне самому начинала нравиться моя неожиданная добропорядочность.

— Вэл, все это разговоры. Из тебя никогда не получится честный труженик. Никогда. И я не хочу, чтобы ты им становился. Я предпочту, чтобы ты умер.

— Ну хорошо, твоя взяла. Господи, неужели же нет какойнибудь работы, чтобы человек вроде меня не чувствовал себя при этом последним идиотом? — Тут мне пришла в голову мысль, заставившая меня засмеяться. — Слушай, — удалось мне выговорить сквозь смех, — знаешь, о чем я только что подумал? Что из меня получился бы отличный дипломат. Мне следует стать послом в какой-нибудь стране, как тебе такая мысль? Нет, серьезно. Почему бы и нет? Мозги у меня есть, и я умею ладить с людьми. Когда я чего не знаю, меня выручает воображение. Можешь ты представить меня послом в Китае?

К моему удивлению, такая идея не показалась ей абсурдной. Или абстрактной.

— Уверена, из тебя получится хороший дипломат, Вэл. Почему бы и нет, как ты говоришь? Но у тебя никогда не будет возможности стать им. Существуют определенные двери, которые никогда не откроются для тебя. Если бы международными отношениями занимались люди вроде тебя, нам не пришлось бы думать о куске хлеба — или о том, как опубликовать рассказы. Вот почему я говорю, что ты не знаешь этот мир.

Черт подери, да знаю я его! Только знаю слишком хорошо. И не желаю принимать его условия.

— Это то же самое.

— Нет, не то же! Есть разница между тем, чтобы быть рав-нодушным — или слепым, — и тем, чтобы оставаться в стороне. Вот так. Если бы я не знал этот мир, как бы я смог стать писателем?

— У писателя свой собственный мир.

— Будь я проклят! Не ожидал услышать от тебя такое! Просто не знаю, что тебе на это сказать... — Я озадаченно замолчал. — Ты совершенно права, — вновь заговорил я спустя мгновение. — Но это не отменяет только что мною сказанное.

Может, я не сумею объяснить тебе этого, но знаю, что я прав. Иметь собственный мир в душе и жить в нем не означает быть непременно слепым к так называемому реальному миру. Если писатель не знает повседневной жизни, не погружен в нее настолько, что начинает бунтовать против нее, у него не будет того, что ты называешь собственным миром. В душе художника живут оба мира. И он точно такая же существенная частица этого мира, как любой другой человек. В действительности он куда больше принадлежит ему, глубже погружен в него, нежели другие, по той простой причине, что он — творец. Мир — это материал для его творчества. Другие довольствуются своим крохотным мирком — своим маленьким делом, своим узким семейным кругом, своей мелкой философией и так далее. Черт подери! Я потому до сих пор не стал великим писателем, что пока еще не вместил в себя весь огромный мир. Дело не в том, что я не знаю, что такое зло. Не в том, что не вижу порочности людей, как ты, похоже, считаешь. Дело в другом. В чем, я и сам не знаю. Но придет время, и я в конце концов узнаю. И тогда стану факелом. Я озарю мир светом. Высвечу самое его нутро... Но не стану осуждать его, нет! — Я помолчал. — Мы еще не совсем на дне, ты это знаешь. То, что нам пришлось вынести, пустяк. Блошиные укусы всего-навсего. Бывают вещи куда более страшные, чем жизнь впроголодь и тому подобное. Я куда больше страдал, когда мне было шестнадцать, когда я только читал о жизни. Или же я обманываю себя.

— Нет, я знаю, что ты имеешь в виду, — задумчиво кивнула она.

— Знаешь? Хорошо. Тогда ты понимаешь, что, даже не участвуя в жизни, можно страдать, как страдали мученики... Страдать за других — удивительный вид страдания. Когда страдаешь от собственного самолюбия, от нехватки чего-нибудь или от зла, причиненного тебе другими, это унизительно. Ненавижу такое страдание. Страдать вместе со всеми или за всех, быть в одной лодке со всеми — это иное дело. Это обогащает, дает чувство причастности. Что мне не нравится в нашей жизни, так это ее ограниченность. Нам следует принимать удары стоя, получать синяки и шишки за что-то достойное.

Я продолжал говорить в том же духе, плавно переходя от предмета к предмету, часто противореча себе, высказывая всяческие несуразности и тут же опровергая их, чтобы вернуться на твердую почву логики.

Я теперь все чаще затевал подобные страстные монологи. Может быть, причиною было, что перестал писать. Или то, что большую часть дня сидел дома один. А может, и

чувство, что Мона ускользает от меня. В этих вспышках была какая-то безнадежность. Я искал чего-то, что никак не удавалось выразить словами. Опровергая ее, я на самом деле опровергал себя. Хуже было то, что я никак не мог прийти к какому-нибудь конкретному выводу. Я прекрасно понимал, чего нам не следует делать, но что следуети не знал. Втайне мне было приятно думать, что меня «поддерживают». Втайне я вынужден был признаться себе, что она права, — я никогда не приспособлюсь, не пойду по проторенной дорожке. И это проявлялось в разговоре. Я перескакивал с предмета на предмет, в который раз рассказывал о счастливом детстве, несча-стной юности, о проделках в молодые годы. Это был восхитительный рассказ, до последнего слова! Вот бы Макфарланд присутствовал при этом со своей стенографисткой! Какой материал для его журнала! (Позднее я думал: как все-таки странно, что я мог рассказывать о своей жизни, но не мог перенести этого рассказа на бумагу. Едва я садился за машинку, как мною овладевали робость, смущение. В то время мне в голову не приходило воспользоваться местоимением «я». Интересно почему? Что мне мешало? Возможно, я еще не нашел своего «я».)

Я не только себя, но и ее отравлял этими разговорами. Мы засыпали почти под утро. Я погружался в сон удовлетворенный. Облегчив душу. От чего? Что это было? Я и сам не мог сказать. Только знал, что это так, и, похоже, испытывал неподобающее удовольствие оттого, что по-настоящему вошел в роль.

Может быть, эти сцены разыгрывались еще и для того, чтобы просто доказать, что я такой же интересный и «особый», как Анастасия, о которой Мона прожужжала мне все уши. Может быть. А может, я уже немного ревновал. Хотя она была знакома с Анастасией лишь несколько дней, в комнате, так сказать, куда ни глянь, были вещи ее подруги. Оставалось только, чтобы она сама поселилась у нас. Над кроватями висели два изумительных эстампа японцев Утамаро и Хиросигс. На сундуке сидела кукла, сделанная Анастасией специально для Моны. На шифоньере стояла русская икона — еще один подарок Анастасии. Не говоря уже о языческих браслетах, амулетах, расшитых мокасинах и тому подобных вещах. Даже духи — самые резкие из всех, которыми она пользовалась, — подарила ей Анастасия. (Возможно, купив их на деньги Моны.) С Анастасией никогда нельзя было понять что к чему. В то время как Мона беспокоилась, что Анастасии нечего надеть, нечего курить, не на что купить холст или крас ки, та, получая из дома деньги, раздавала их своим прихлебателям. Мона не видела в этом ничего дурного. Чего бы ее подруга ни делала, все было правильно и нормально, даже если она таскала деньги из ее сумочки. Анастасия подворовывала. Ну и что с того? Она крала не для себя, а чтобы помочь тем, кто нуждается. Она не раскаивалась в этом, не мучилась угрызениями совести. Она ведь не какая-нибудь буржуазка, о нет! Это словечко — «буржуазный» — частенько звучало у нас в доме с тех пор, как на сцене появилась Анастасия. Все плохое немедленно получало определение «буржуазный». Даже в клозет сходить могло быть «буржуазным» делом в соответствии с Анастасииным взглядом на вещи. Узнав ее поближе, вы обнаруживали у нее удивительное чувство юмора. Конечно, некоторые не могли его понять. Ведь у некоторых чувство юмора просто отсутствует. Надеть разные туфли, что иногда случалось с рассеянной Анастасией, — впрочем, рассеянной ли? — это было невероятно смещно. Или шагать по улице с резиновой спринцовкой в руках, даже не потрудившись завернуть ее во что-то. А зачем? К тому же Анастасия сама никогда не пользовалась спринцовкой, всегда это было для какой-нибудь несчастной подруги.

Книги, разбросанные повсюду, которые опять же дала ей почитать Анастасия. Одна из них называлась «Там, внизу» и была написана неким французским писателем-декадентом. Это была чуть ли не любимая книга Анастасии, не потому, что декадентская, а потому, что рассказывала о необыкновенной фигуре французской истории — Жиле де Рэ. Он был сподвижником Жанны Д'Арк. Убил множество детей — буквально истребил население целых деревень. Одна из самых загадочных фигур французской истории. Мона умоляла меня хотя бы взглянуть на книгу. Анастасия читала ее в оригинале. Она могла читать не только по-французски и по-итальянски, но также по-немецки, по-португальски и по-русски. Да, в монастырской школе она еще научилась божественно играть на фортепиано. И арфе.

— Может, она и на трубе умеет играть? с иронией спросил я.

Мона покатилась со смеху. Затем я услышал следующее откровение:

— Еще она умеет играть на ударных. Но предварительно ей надо словить кайф.

— Ты имеешь в виду выпить?

— Нет, забалдеть. Покурить марихуаны. Это безвредно. К ней не привыкаешь.

Всякий раз, когда затрагивалась эта тема — наркотики, я был уверен, что наслушаюсь всякой чуши. По мнению Моны (вероятно, внушенному Анастасией), каждому человеку следует испытать на себе действие различных наркотиков. Наркотики и вполовину так не опасны, как спиртное. А действуют интереснее. В Виллидж очень многие — и весьма респектабельные — люди употребляют наркотики. Она не может понять, почему все так боятся наркотиков. Взять, к примеру, то мексиканское средство, которое обостряет чувство цвета. Оно совершенно безвредно. Нам надо как-нибудь попробовать его. Она постарается достать немного у того якобы поэта, как-тамего-зовут. Она терпеть его не может, он такой мерзкий и так далее, но Анастасия утверждает, что он хороший поэт. А уж Анастасия должна знать...

— Я хочу взять какое-нибудь из ее стихотворений и прочитать тебе. Ты, Вэл, не слышал ничего подобного.

Валяй, ш кивнул я, Ш но если оно окажется паршивым, то я так прямо тебе и скажу.

— Не беспокойся! У нее не получится написать плохо, даже если она захочет.

— Знаю. Она ведь гений.

— Ну да, и я не шучу. Она действительно гений.

Я не мог удержаться, чтобы не заметить: очень, мол, жаль, что гении непременно должны быть со странностями.

Хорош, нечего сказать! Теперь ты говоришь точь-в-точь как все. Сколько раз я тебе объясняла, что она не такая, как другие чокнутые в Гринич-Виллидж.

— Ну конечно, не такая, ведь при всей ее чокнутости она гениальна!

Может, она и безумна, но безумна, как Стриндберг, как Достоевский, как Блейк...

— Это ставит ее довольно высоко, согласна?

— Я не сказала, что она обладает их талантом. Я только имела в виду, что если она ненормальна, то ненормальна так же, как они. Она не сумасшедшая и не прикидывается сумасшедшей. Она такая, какая есть. Головой ручаюсь.

— Единственное, что мне в ней не нравится, — не выдержал я, — что о ней нужно заботиться, как о малом ребенке.

— Ты жесток!

— Неужели? Посмотри, она прекрасно сама со всем справлялась, пока не появилась ты, разве не так?

— Я рассказывала тебе, в каком она была положении, когда мы с ней познакомились.

— Да, помню, но это меня не убеждает. Если б ты с ней не нянчилась, она сама стала бы на ноги.

— Снова-здорово. Сколько надо тебе объяснять, что она просто не умеет заботиться о себе?

— Так пусть научится! щ — А как насчет тебя? Ты уже научился?

— Я прекрасно справлялся, когда тебя не было. Заботился не только о себе, но еще о жене и ребенке.

— Это не довод. Может, ты и заботился о них, но чего это тебе стоило! Ты ведь не хотел бы жить так всю жизнь?

— Конечно, нет! Но я нашел выход. В конце концов.

— В конце концов! Вэл, у тебя мало времени! Тебе уже за тридцать, а ты еще не составил себе имени. Анастасия просто девчонка по сравнению с тобой, а посмотри, сколько она уже успела.,

— Знаю. Так ведь она гений...

— Ах, прекрати! Так мы ни к чему не придем. Почему бы тебе не выкинуть ее из головы? Она не вмешивается в твою жизнь, почему ты должен вмешиваться в ее жизнь? Неужели у меня не может быть одной подруги? Зачем тебе надо ревновать к ней? Можешь ты быть справедливым?

— Хорошо, давай покончим с этим. Только прекрати все время говорить о ней, ладно? Тогда и я не скажу ничего такого, что может тебя обидеть.

Хотя она прямо не просила меня не заходить в «Железный котел», я больше не появлялся там, учитывая ее желание. Я подозревал, что Анастасия проводит в «Котле» большую часть своего времени, что они с Моной всюду таскаются вместе. До меня доходили слухи, что orin бывают в музеях и картинных галереях, В студиях художников, живших в Гринич-Виллидж, ездят к океану, где Анастасия рисует лодки и горизонт, что они часами просиживают в библиотеке. В известном смысле такая перемена в образе жизни благотворно влияла на Мону. Она мало что понимала в живописи, и Анастасии явно доставляло удовольствие выступать в роли наставницы. Иногда я слышал неопределенные упоминания о том, что Анастасия собирается писать портрет Моны.

Видимо, она никогда не писала реалистических портретов, а в случае с Моной особенно не хотела, чтобы портрет имел сходство с натурой.

В отдельные дни Анастасию охватывало полное бессилие, она впадала в прострацию, и за ней нужно было ухаживать, как за ребенком. Любой пустяк мог вызвать у нее подобное состояние, эти приступы недомогания. Иногда поводом становились глупые или непочтительные высказывания Моны о ее кумирах. Среди художников, о которых она никому, даже Моне, не позволяла отзываться критически, были, например, Модильяни и Эль Греко. Еще она очень любила Утрилло, но без благоговения. Подобно ей, он был «потерянной душой», не превзошел «человеческого» уровня. Тогда как Джотто, Грюневальд, китайские и японские мастера— эти достигли иного уровня, были талантами высшего порядка. (Недурной вкус!) Американских художников, как я узнал, она совершенно не уважала. Кроме разве что Джона Марина, который, по ее мнению, был по-американски ограниченным, хотя и основательным живописцем. Я чуть было не полюбил ее, узнав, что она всегда таскает с собой «Алису в стране чудес» и «Дао дэ цзин». Позже она собиралась прибавить к ним томик Рембо. Но об этом потом...



Я продолжал свои вояжи, или путешествия. Иногда без особого труда продавал комплект-другой энциклопедии. Занимался я этим только четыре-пять часов в день и всегда был готов закруглиться, если подходило время обеда. Обычно я просматривал картотеку й выбирал клиента, жившего подальше, в каком-нибудь занюханном пригороде, тоскливой и унылой дыре в Нью-Джерси или на Лонг-Айленде. Я делал это частью ради того, чтобы убить время, частью ради ощущения полной оторванности от привычной жизни. Всякий раз, направляясь в подобную дыру (куда додумается заглянуть только рехнувшийся торговец книгами), я обнаруживал, что меня осаждают неожиданные воспоминания о дорогих моему сердцу местах детства. Это начинал работать обратный закон ассоциативной памяти. Чем серее и банальнее была окружающая обстановка, тем причудливее и удивительнее незваные ассоциации. Я почти мог биться об заклад, что если утром отправлюсь в Хакенсек, или Канарси, или какую-нибудь кротовую нору на Стейтен-Айленде, то к вечеру окажусь в Шипсхед-Бей, или Блюпойнте, или Лейк-Покоторанге. Если у меня не было денег на трамвай в дальний конец, я голосовал, надеясь, что повезет и я попаду на такого человека — «добряка», который подкинет пару монет, чтобы можно было перекусить и добраться до дому. Я ехал куда глаза глядят. Было не важно, где я в конце концов окажусь и когда возвращусь домой, потому что Мона наверняка придет позже меня. Я вновь мысленно писал свою книгу, не так лихорадочно, как прежде, а спокойно, ровно, как репортер или корреспондент, у которого уйма времени и столько же командировочных в кармане. Так прекрасно было ехать куда-то без особой цели, отдавшись на волю случая. Иногда эти безмятежные путешествия приводили меня в какой-нибудь захудалый городишко, где я выбирал наугад заведение — не важно, слесарную мастерскую или похоронное бюро — и пускался в долгий разговор с хозяином. У меня не было ни малейшего намерения агитировать его купить энциклопедию, ни даже поупражняться в красноречии, как говорится, «для поддержания формы». Нет. Мне было просто любопытно, какое впечатление произведут мои слова на человека, совершенно ничего для меня не значащего. Я чувствовал себя существом из иного мира. Если несчастная жертва не желала обсуждать достоинства нашей энциклопедии, я говорил о том, что было интересно ему, даже если то были покойники. Таким вот образом я часто попадал на подходящего человека, с которым у меня ничего не было общего. И чем дальше уходил я от себя, тем вернее меня посещало вдохновение. Вдруг, может быть, даже на середине фразы, я принимал решение и бежал прочь от моего собеседника. Бежал в поисках места, которое знал в прошлом, в совершенно конкретный прекрасный момент прошлого. Хитрость была в том, чтобы вернуться в дорогое мне место и посмотреть, смогу ли воскре-сить в душе себя прежнего. Это была странная игра, игра, полная сюрпризов. Иногда я возвращался в нашу комнату маленьким мальчиком, одетым по-взрослому. Да, порой я был совершенно как маленький Генри — думал, как он, чувствовал, как он, вел себя, как он.

Часто, разговаривая с незнакомцами где-нибудь у черта на рогах, я вдруг мысленно видел их обеих, Мону и Стасю, шагающих по Гринич-Виллидж или входящих во вращающиеся двери музея, держа в руках своих безумных кукол. И тогда я говорил нечто странное — себе, конечно, и sotto voce'. Я говорил, вымучивая улыбку: «Как же мне войти?» Странствуя по унылой окраине среди зомби и невежд, я чувствовал себя отрезанным от чего-то. Всякий раз, когда, уходя из дому, я закрывал дверь, мне казалось, что позади меня поворачивается в замке ключ, и, чтобы вернуться, придется искать другой путь. Вернуться куда?

Было что-то Нелепое и гротескное в этом двойном видении, которое являлось мне в самые неожиданные моменты. Я видел их обеих в диковинном виде: на Стасе непременный комбинезон и подбитые крупными гвоздями башмаки, а Леди Милая Непоседа в развевающемся плаще, волосы струятся, как конская грива. Они всегда говорили одновременно и перебивая друг друга и о совершенно разных вещах, они строили непонятные гримасы и отчаянно жестикулировали; и походка у каждой была своя: одна переваливалась, как гагарка, другая двигалась гибко, как пантера.

Всякий раз, как я погружался в детство, я был уже не там, на далекой окраине, а уютно располагался в себе, как семечко в мясистой сердцевине спелого плода. Я мог стоять перед витриной кондитерской лавки Анни Мейнкен в старом Четырнадцатом округе: нос прижат к стеклу, глаза горят от вида шоколадных солдатиков. В мое сознание не проникло еще то абстрактное существительное — .«мир». Каждая вещь была реальной, конкретной, индивидуальной, но еще не получила ни своего полного имени, ни окончательного очертания. Был я, и были всякие вещи. Пространство было безграничным, временами его еще не существовало. Анни Мейнкен всегда стояла в глубине своего магазинчика и, перегнувшись через прилавок, что-то совала мне в руку, гладила по голове, улыбалась, говорила, что я замечательный мальчик, и иногда выбегала на улицу поцеловать меня на прощание, хотя мы жили по соседству.

Откровенно говоря, я думаю, что временами там, на городской окраине, когда у меня становилось спокойно и тихо на душе, я подсознательно ждал, что кто-нибудь отнесется ко мне точно так же, как когда-то Анни Мейнкен. Может быть, я сбегал в те далекие места моего детства просто за теми леденцами, за той улыбкой, тем смущавшим меня прощальным поцелуем. Я был сущим идеалистом. Неизлечимым. (Идеалист — это тот, кто хочет заставить колесо вращаться вспять. Он слишком хорошо помнит, что дали ему, он не думает о том, что сам может дать. Отвращение к миру появляется постепенно, но процесс, по сути, начинается с того момента, когда человек принимается думать в «мировых» категориях.)

Странные мысли — со странными изгибами и поворотами — для продавца энциклопедий. В моем портфеле лежал ключ ко всем человеческим знаниям. Предположительно. И к мудрости, и от которых толку было чуть. Ничто на

свете не было так мертво, как тот компендиум знаний. Трепаться о фораминерах, инфракрасных лучах, бактериях, которые живут в каждой клеточке нашего тела, — каким же болваном я должен был выглядеть! Конечно, Пикодирибиби делал это намного лучше! На это был способен и дурацкий автомат с фонографом в брюхе. Читать в подземке, в открытом трамвае о Прусте, основателе Пруссии, — какая бездарная потеря времени! Куда лучше, если уж так необходимо что-нибудь читать, внимать сумасшедшему, говорившему, как, мол, прекрасно ненавидеть свою родину и с нетерпением ждать ее уничтожения.

Да, вместе с образцами издания, переплетами и прочим хламом, которым был набит мой портфель, я еще таскал книгу, столь не связанную с моей ежедневной жизнью книгу, что она скорее походила на татуировку на левой ступне каторжника. «МЫ НЕ РЕШИЛИ ЕЩЕ ВОПРОС О СУЩЕСТВОВАНИИ БОГА, А ВЫ ХОТИТЕ ЕСТЬ!» Подобные фразы, выхваченные из книги посреди безотрадной пустыни, могли определить весь мой последующий день. Я вновь вижу, как захлопываю книгу, вскакиваю, словно вспугнутый заяц, восклицаю: «В каком аду мы находимся?» И несусь вперед, ничего перед собой не видя. Я мог упереться в болото, в начало бесконечной окраинной улицы, застроенной неотличимыми друг от друга домами, или в фасад психиатрической лечебницы. Не важно — дальше, дальше, опустив голову, лихорадочно бормоча, исторгая вопли восторга, захваченный какою-то мыслью, к открытиям, озарениям. И причиною всему — поразившая меня фраза. Особенно ее конец--«д вы хотите есть/». Века прошли, прежде чем я узнал, кому принадлежит это изумительное восклицание. В то время я знал лишь одно, и лишь одно имело для меня значение, что я вернулся в Россию, нашел родственные души и был целиком захвачен такой эзотерической проблемой, как спорное существование Бога.

Я сказал: спустя века? Ну да, только вчера, так сказать, я узнал, кто автор тех слов. И одновременно я узнал, что другой человек, его современник, написал о своем народе, великом русском народе: «Мы принадлежим к числу тех наций, которые как бы не входят в состав человечества, а существуют лишь для того, чтобы дать миру какой-нибудь важный урок».

Но я не собираюсь говорить о вчерашнем или позавчерашнем. Я собираюсь говорить о времени, которое не имеет ни начала, ни конца, о времени, которое вместе с другими видами времени заполнило пустое пространство моей жизни...

Путь кораблей, и людей в целом, зигзагообразен. Пьяный движется по кривой, как планеты. Но человек, не имеющий предназначения, движется в своем собственном временном и пространственном континууме, где всегда присутствует Бог. «Во веки вечные» — непостижимое выражение: человек всегда пребывает там. С великим космократом, так сказать, властителем космоса. Понятно? Очень хорошо. Сегодня, допустим, понедельник. «А вы хотите есть!» Звезды мгновенно начинают свой разговор; северный олень бьет копытом; голубые сосульки сверкают в полдневном солнце. Пронесшись по Невскому проспекту, я устремляюсь во внутренний круг, под мышкой у меня портфель. В другой руке — кулечек леденцов, гостинец Анни Мейнкен. Нешуточный вопрос только что прозвучал:

«Мы не решили еще вопрос о существовании Бога...»

В этот-то момент я всегда и вхожу. Теперь я нахожусь в своем времени. Времени Бога, иначе говоря, которое всегда «извечно». Чтобы услышать меня, думайте, что я член Священного синода тСвященного Филармонического синода. Мне не нужно настраиваться: меня настроили на заре времен. Полная ясность — вот отличительная черта моего выступления. Я принадлежу к тому ордену, чья задача не дать миру урок, а объяснить, что учеба в школе закончилась.

Товарищи мои спокойны. Никакой бомбы, пока не отдам приказ. Справа от меня Достоевский; слева — император Анафема. Каждый член группы отличился каким-нибудь необычным образом. Я т единственный член «без портфеля». Uitlender, я выступаю от «окраины», то есть котла, грозящего взорваться.

— Товарищи, есть мнение, что проблема, стоящая перед нами... — Я всегда начинаю так шаблонно. Прежде чем продолжать выступление, обвожу взглядом собравшихся, спокойно, невозмутимо.— Товарищи, сосредоточим на минуту все наше внимание на том всецело экуменическом вопросе...

— Каком? — рявкает император Анафема.

— Который ни мало ни много звучит так: если бы не су-ществовало Бога, были бы мы с вами сейчас здесь?

Я спокойно слушаю свой голос, который, перекрывая крики: «Вздор!», «Бред!» — произносит священные тексты, хранимые в моем сердце. Я невозмутим, потому что мне не

нужно ничего доказывать. Нужно лишь озвучить то, что я заучил наизусть в свободные минуты. Сам факт, что мы собрались вместе и имеем возможность обсуждать существование Бога, уже является для меня неопровержимым доказательством того, что мы купаемся в сиянии Его присутствия. Я не говорю, что Он «как бы» присутствует, я говорю, «потому что» Он присутствует. Я вновь в этом вечном святилище, где всегда возникает слово «пища». Потому я и вернулся.

«А вы хотите есть!»

Теперь, отбросив невозмутимость, я страстно обращаюсь к товарищам.

— Почему бы и нет? — начинаю я. — Разве оскорбляем мы Создателя тем, что едим пищу, которую Он посылает нам? Или вы полагаете, что Он исчезнет оттого, что мы наполняем свои желудки? Ешьте, прошу вас. Наслаждайтесь едой! Господь являет себя во всякое время. Вы делаете вид, что хотите решить вопрос о Его существовании. Это бессмысленно, друзья, вопрос решен давным-давно, еще когда и мира не было. Уже один только разум говорит нам, что если существует проблема, то должно быть нечто реальное, что породило ее. Не нам решать, существует или нет Бог, но Богу определять, существуем или нет мы. («Пес! Можешь хоть что-нибудь сказать?» — кричу я в ухо императору Анафеме.) Я спрашиваю вас, есть нам или нет до разрешения проблемы — разве это метафизический вопрос? Разве голодный рассуждает, есть ему или нет? Все мы голодны: страждем и жаждем обрести Того, Кто дал нам жизнь, иначе не собрались бы здесь. Воображать, что можно раз и навсегда решить грандиозную проблему простым Да или Нет, — сущее безумие. Мы не должны... (Я замолчал и обернулся к тому, кто был справа от меня: «А вы, Федор Михайлович, имеете что-нибудь сказать?») Мы собрались не для того, чтобы ставить абсурдную проблему. Товарищи, мы собрались здесь, потому что за пределами этой комнаты, в мире, как его называют, больше негде упомянуть Святое Имя. Мы — избранники, и мы объединились по принципу экуменизма. Хочет ли Бог, чтобы Его дети страдали? Такой вопрос мы можем здесь поставить. И еще такой: неизбежно ли зло? Можно также задаться вопросом, вправе ли мы надеяться на Рай здесь и сейчас или Вечность предпочтительнее бессмертия. Мы даже можем обсудить природу Господа нашего Иисуса Христа: является ли она только божественной или представляет собой единосущное гармоническое сочетание двух начал, человеческого и божественного. Все мы стра

дали больше, нежели может вынести смертный человек. Все мы достигли высокой степени свободы. Некоторые из вас явили глубины человеческой души, доселе небывалые. Все мы живем вне нашего времени, все являемся предвестниками новой эры, новой породы людей. Мы знаем, что существующему миру не на что надеяться. Конец исторического человека близок, Будущее принесет вечность, свободу и любовь. Через нас будет возвещено о возрождении человека, мертвые восстанут из могил, их кости оденутся сияющей плотью, и мы обретем общность, подлинную и вечную, со всеми, у кого не было истории. Вместо мифа и легенды у нас будет вечная реальность. Все, что ныне слывет за науку, отомрет, не станет больше надобности искать ключ к реальности, потому что все будет реальным и незыблемым, открытым для ока души, прозрачным, как воды Шилоха. Ешьте, прошу вас, и пейте всласть. Запреты не Бог придумал. Как и убийство, и похоть. Ревность и зависть. Хотя мы собрались здесь как люди, объединяет нас божественный дух. Когда мы расстанемся друг с другом, то возвратимся в мир хаоса, в царство пустоты, которую не одолеть никакими усилиями. Мы не принадлежим этому миру, но еще не принадлежим и миру грядущему, кроме как мысленно и духовно. Наше место — на пороге Вечности, наше назначение — послужить перводвигателем. И наша привилегия — быть распятыми во имя свободы. Мы оросим свои могилы собственной кровью. Для нас нет непосильных задач. Мы истинные революционеры, поскольку крестим не кровью других, но собственной кровью, пролитой добровольно. Мы не станем создавать новые монастыри, устанавливать новые законы, образовывать новые правительства. Мы предоставим мертвым хоронить своих мертвецов. Живой и мертвый скоро будут разделены. Вечная жизнь вновь наполнит опустевшую чашу скорби. Человек с песней на устах восстанет с ложа неведения и страданий. Восстанет во всем сиянии своей божественности. Убийство в любой форме исчезнет навсегда. На веки вечные...

В тот миг когда последняя загадочная фраза готова была сорваться у меня с языка, музыка, звучавшая во мне, внутренняя гармония иссякли. Я вновь жил в двойном ритме, сознавал, что делаю, анализировал свои мысли, мотивы, поступки. Я слышал, как говорит Достоевский, но был уже не с ним и улавливал лишь интонацию его речи. Более того, я мог заставить его замолчать, когда захочу. Кончилось мое существование в том параллельном бесконечном времени. Мир теперь был по-настоящему пуст, тосклив, скорбен. Хаос сопутствовал жестокости. Я был так же нелеп и смешон, как те две потерянные сестры, которые, вероятно, бежали сейчас по Гринич-Виллидж с куклами в руках.

Когда опустилась ночь и я отправился домой, меня охватило неодолимое чувство одиночества. Я ничуть не удивился, когда, войдя в нашу комнату, обнаружил записку от Моны, сообщавшую, что ее дорогая «подруга» больна и она должна остаться у нее на ночь.

У Стаей все случается вдруг. Сегодня ее выставляют с квартиры, потому что она слишком громко говорит во сне; назавтра, уже на новом месте, ей является призрак и вынуждает бежать посреди ночи. То какой-то пьяный пытается изнасиловать ее. То какой-то человек в штатском подвергает ее «допросу с пристрастием» в три часа утра. Естественно, она считает себя меченой. Днем она спит, а по ночам бродит по улицам, часами просиживает в кафешках, которые никогда не закрываются, пишет стихи прямо на мраморной столешнице— в руке сандвич, рядом тарелка с нетронутым ужином. В какието дни она — славянка, говорит с настоящим славянским акцентом; в другие — девчонка-сорванец со снежных гор Монтаны, амазонка, которой непременно нужно скакать на лошади, даже если это делать негде, кроме как только в Центральном парке. Речь ее становится все несвязнее, и она это осознает, но когда говоришь ло-русски, «это совершенно не важно», добавляет она. Временами она отказывается пользоваться туалетом и упорно делает свои маленькие дела в ночной горшок, который, конечно, забывает вылить. Что до портрета Моны, который она начала писать, то он теперь напоминает работу маньяка. (Сама Мона жалуется на это.) Она, Мона, почти вне себя. Подруга падает в ее глазах. Но это пройдет. Все опять будет хорошо при условии, что она не бросит ее, будет с ней нянчиться, успокаивать ее истерзанную душу, подтирать ей задницу, если потребуется. Но нельзя допустить, чтобы она почувствовала себя одинокой. Что за важность, спрашивает Мона, если ей придется три-четыре ночи в неделю оставаться у нее? Главное, помочь Анастасии, правда?

— Ведь ты веришь мне, Вэл?

Я молча киваю. (Это не «экуменический» вопрос.)

Когда песенка меняется, когда я от нее самой же узнаю, что она ночевала не у Анастасии, а у матери — матери тоже болеют, — я понимаю то, что любой идиот понял бы давным-давно, а именно: подгнило что-то в Датском королевстве.

Что страшного случится, спрашиваю я себя, если поговорить с ее матерью? По телефону. Ничего. Знать правду всегда полезно.

И вот я поднимаю трубку и, изобразив восторг, что говорю с ее матерью, представляюсь лесопромышленником и небрежно интересуюсь, не у нее ли Мона. Если у нее, то я хотел бы с ней поговорить.

Ее там нет. Совершенно определенно.

— Не видели ли вы ее в последнее время? (По-прежнему тоном обходительного господина, справляющегося о даме.)

Она не появлялась уже несколько месяцев. В голосе бедной женщины слышится беспокойство. Она настолько забывается, что спрашивает меня, совершенно незнакомого человека, уж не умерла ли ее дочь. Она буквально умоляет меня сообщить ей, если я вдруг узнаю, где ее дочь.

— Но почему вы не напишете ее мужу?

— Ее мужу?

Следует долгая пауза, и я слышу в трубке только глухой шум как бы океанского прибоя. Затем слабый, бесцветный голос, словно обращающийся в пустое пространство, спрашивает:

— Так она действительно вышла замуж?

— Ну конечно, она замужем. Я хорошо знаю ее мужа...

— Извините— слышится далекий голос и следом щелчок — трубку опустили.

Несколько вечеров я молчу, не предъявляю обвинения. Затем дожидаюсь, когда мы ляжем, выключим свет. И мягко толкаю ее локтем.

— В чем дело? Чего ты пихаешься?

— Вчера я говорил с твоей матерью.

Молчание в ответ.

— Да, и мы довольно долго разговаривали...

По-прежнему никакой реакции.

— И что забавно: она говорит, что давно тебя не видела. Думает, может, ты умерла.

Сколько она может держаться? Это интересно. Только я собрался снова раскрыть рот, чувствую, она рывком садится в постели. Затем ею овладевает безудержный, нескончаемый смех, из тех, от которого у меня мурашки по коже. Между приступами она выпаливает: «С моей матерью! Хо-хо! Ты говорил с моей матерью! Ха-ха-ха! Ой, не могу! Хи-хи-хи! Бедный Вэл, моя мать умерла. Нет у меня матери. Хо-хо-хо!» — Успокойся! — прошу я ее.

Но она не может остановиться. Ничего забавнее, ничего нелепее она в жизни не слыхала.

— Послушай, разве ты не говорила, что оставалась у нее ночевать, что она очень больна? Это была твоя мать или нет?

Оглушительный смех в ответ.

— Может, это была твоя мачеха?

— Ты хочешь сказать — тетя.

— Пусть будет тетя, если она тебе вместо матери.

Снова смех.

— Это не могла быть моя тетя, потому что она знает, что мы с тобой женаты. Наверное, это соседка. Или, может, моя сестра. На нее это похоже.

— Но зачем им было разыгрывать меня?

— Потому что ты не назвался. Если б сказал, что ты мой муж, а не прикидывался невесть кем, они б ответили тебе правду.

— Что-то не похоже было, что эта твоя тетка — или сестра, как ты утверждаешь, — ломала комедию. Она говорила совершенно искренне.

— Ты их не знаешь.

— Черт побери, тогда, может быть, пора мне с ними по-знакомиться?

Неожиданно она перестала смеяться и стала серьезной, очень серьезной.

— Да, — продолжал я, — я намерен как-нибудь вечером отправиться к ним и представиться как полагается.

Теперь она разозлилась:

— Если ты сделаешь что-нибудь подобное, Вэл, я с тобой разговаривать не буду. Сбегу от тебя, вот что я сделаю.

— Ты хочешь сказать, что не желаешь, чтобы я знакомился с твоими близкими?

— Ты меня правильно понял. Никакого знакомства, никогда!

— Но это ребячество, глупость. Даже если ты что и навыдумала о своей родне...

— Ничего такого я себе не позволяла, — перебила она.

— Ну-ну, не говори так. Ты отлично знаешь, что только поэтому не желаешь, чтобы я знакомился с ними. — Я многозначительно помолчал, а потом сказал: — Или, может, ты боишься, что я найду твою настоящую мать...

Она было разозлилась еще больше, но слово «мать» вновь вызвало ее смех.

— Ты мне не веришь, да? Очень хорошо, как-нибудь я отведу тебя туда сама. Обещаю.

— Так не пойдет. Я слишком хорошо тебя знаю. И знаю, какой ты устроишь спектакль. Нет уж, если я пойду к ним, то пойду один.

Вэл, предупреждаю... если только посмеешь...

Я перебил ее:

— Если я когда-нибудь это сделаю, ты об этом не узнаешь.

— Тем хуже, — ответила она. — Ты не сможешь сделать так, чтобы я раньше или позже не узнала.

Теперь она расхаживала по комнате, нервно затягиваясь сигаретой. Похоже было, что она готова вот-вот взорваться.

— Ладно, — сказал я наконец, забудь обо всем. Я...

Н — Вэл, обещай мне, что не пойдешь к ним. Обещай!

Я промолчал.

Она опустилась рядом со мной на колени и подняла на меня умоляющий взгляд.

— Хорошо, — сказал я неохотно, — обещаю.

Я, конечно, не собирался держать слово. Наоборот, еще больше преисполнился решимости докопаться до истины. Однако можно и не спешить. У меня было такое чувство, что придет момент и я окажусь лицом к лицу с ее матерью это будет ее настоящая мать.

«В завершение я чувствую необходимость еще раз назвать тех, кому обязан практически всем: Гёте и Ницше. Гёте дал мне метод, Ницше — умение сомневаться, и, если бы попросили определить мое отношение к последнему, я бы сказал, что его «прозрение» (Ausblick) я сделал своим «мировоззрением» (Uberblick). Но Гёте, сам того не ведая, во всем своем образе мысли был учеником Лейбница. И поэтому то, что наконец (и к собственному моему изумлению) обрело под моими руками форму, я могу считать и, несмотря на ничтожество и мерзость нашего времени, с гордостью назвать немецкой философией». (Blankenburg am Harz, Dezember ).

Эти строки из введения к «Закату Европы» преследуют меня многие годы. Так случилось, что я начал читать эту книгу в одинокие часы бессонницы. Каждый вечер после обеда я возвращаюсь домой, устраиваюсь поудобнее и углубляюсь в этот огромный том, в котором дана развернутая пано-рама судьбы человечества. Я прекрасно понимаю, что изучение этого великого труда — еще одно важное событие моей жизни. Для меня это не философия истории, не «морфологическое» произведение, но поэма о мире. Медленно, внимательно, смакуя каждое слово, я углубляюсь в книгу. Погружаюсь в нее. Я часто прекращаю осаду этой крепости и расхаживаю по комнате взад и вперед, взад и вперед. Иногда ловлю себя на том, что сижу на краю кровати, уставившись в стену. Гляжу сквозь нее — в глубь истории, живой и бескрайней. Иногда строка или фраза настолько поражают меня, что я не могу усидеть дома, выскакиваю на улицу и бреду, ничего не видя вокруг, как сомнамбула. Порой я оказываюсь в ресторанчике Джо в управе, делаю основательный заказ; с каждым куском я словно проглатываю очередную важную эпоху прошлого. Я машинально шурую вилкой, набираясь сил перед очередным единоборством с серьезным противником. То, что я выходец из Бруклина, один из местных, придает поединку оттенок абсурдности. Как может простой бруклинский мальчишка переварить все это? Где его пропуск в далекие области науки, философии, истории и прочего в том же роде? Все свои знания этот бруклинский паренек приобрел осмотически. Я — парень, который ненавидел учиться. Обаятельный малый, который последовательно и одно за другим отвергал все ученья. Как пробка, брошенная в бурное море, плывет за кораблем, так следую я за этим морфологическим монстром. Меня оза-дачивает то, что я могу следить за его мыслью даже с такого расстояния. Но следую я за ним или тону, затягиваемый водо-воротом? Что позволяет мне понимать прочитанное и наслаж-даться им? Откуда взялись у меня подготовленность, трениро-ванность ума, способность к восприятию, которых требует этот монстр? Его мысли звучат для меня музыкой; я узнаю все скры-тые мелодии. Хотя я читаю его в переводе на английский, впе-чатление такое, будто это язык, на котором он писал. Его ору-дие — немецкий язык, который, как мне думалось, я забыл. Но вижу, что ничего не забыл, даже то, что собирался пойти на курсы, но так и не пошел.

Ницше научил сомневаться! От этой короткой фразы я пускаюсь в пляс...

Ничто так не вдохновляет того, кто пытается писать, как встреча с мыслителем, с мыслителем, который еще и поэт, мыслителем, который ищет живую душу вещей. Я вновь вижу себя обычным подростком, просящим у библиотекаря или иногда у священника дать ему некоторые серьезные книги — «глубокие», как я тогда говорил. Я вижу их удивление, когда произношу названия тех головоломных книг. И слышу неизменное: «Но почему ты хочешь именно эти книги?» — на что всегда отвечал: «А почему я не могу хотеть эти книги?» То, что я был слишком молод, недостаточно начитан; чтобы одолеть их, ничего не значило для меня. Я имел полное право читать что хочу и когда хочу. Разве я не родился американцем, свободным гражданином? Какое значение имел мой возраст? Позже, однако, я вынужден был признаться себе, что не понял, о чем шла речь в тех «глубоких» книгах. Или, скорее, понял, что меня разочаровали слабости изложения тех знаний, которые они в себе заключали. Как я жаждал проникнуть в их тайны! Меня влекло все, в чем была душа и мысль. Но я также требовал от автора, чтобы его стиль соответствовал тайне, которую он приоткрывает. Много ли книг обладают подобным качеством? Я пережил свое Ватерлоо на самом пороге жизни. Я берег свое неведение, как блаженный сон.

Способность сомневаться! Она никогда не покидала меня. Как известно, привычка сомневаться во всем делает человека мудрецом или скептиком. И еще безумцем. Положительная сторона сомнения, однако, состоит в том, что оно приучает человека к независимости мысли и мнения, заставляет обра-щаться к источнику.

И разве странно, что, читая Шпенглера, я по-настоящему понял, какими поистине удивительными мыслителями были мы в ранней юности? Несмотря на наш возраст и небольшой жизненный опыт, мы тем не менее умудрялись обсуждать са-мые сложные и важные жизненные вопросы. И с жаром и искренностью юности смело пытались разрешить их. Годы школьной долбежки убили то наше искусство. Как шимпанзе, мы учились задавать правильные вопросы — такие, на которые учителя могли ответить. Подобная софистика — фундамент общественного здания. «Университеты жизни»! Только отчаявшиеся выбирают такую науку. Даже художник склонен сходить со своего пути, потому что вынужден рано или поздно блюсти собственную выгоду.

«Закат Европы»! Никогда не забуду дрожь, пронизавшую меня, когда я впервые услышал это название. Это было как слова Ивана Карамазова: «Я хочу в Европу съездить... и ведь знаю, что поеду лишь на кладбище, но на самое, на самое дорогое кладбище...»

Многие годы я сознавал, что это общий закат, касающийся каждого из нас. Все мы знали это, только некоторые забыли об этом быстрее других. Но мы, многие из нас, не вполне понимали, что являемся частью этой самой «Европы», что она включает в себя и Северную Америку. По отношению к нам Америка всегда была непредсказуемой — сегодня жарко, завтра холодно, один день пусто, другой день густо. Короче говоря, в зависимости от того, насколько тебе повезет, она была или сплошь мирра и ладан, или дерьмо в чистом виде. Не в нашем обычае было задумываться об исторической судьбе. Наша история началась лишь несколько лет назад — и была тоскливой и беспросветной. Когда я говорю «мы», я имею в виду нас, мальчишек, подростков, юнцов, старавшихся казаться старше своих лет. Все мы были маменькины сынки, и если нас и ждала какая-то судьба, то это была судьба блестящих торговцев, приказчиков в табачных лавках или управляющих в универсальных магазинах. Самые отчаянные шли в армию или на флот. Неисправимые благополучно пополняли контингент Даннеморы или Синг-Синга. Ни один не мечтал стать инже-нером, слесарем, каменщиком, плотником, фермером, лесо-рубом. Сегодня он мог работать трамвайным кондуктором, а на другой день — страховым агентом. А послеили послепослезавтра Щ проснуться членом муниципалитета. Порядок, дис-циплина, целеустремленность, жизненный успех, судьба? Мы не знали таких слов. Америка была свободная страна, и, что бы кто ни делал, ничего с нею не могло случиться — никогда. Таким был наш взгляд на мир. Что до «Uberblick», то оно вело в сумасшедший дом. «Что ты читаешь, Генри?» Если я пока-зывал, что я читаю, непременно следовало: «Да ты спятишь, если будешь читать такое старье». Это «старье», между про-чим, обычно принадлежало к мировой классике. Все равно. Для «них» или «нас» подобные книги были доисторической древностью. Нет, никому не приходило в голову смотреть на нашу жизнь как на выражение мирового заката. Закат между тем существовал реально, и он действовал на нас опустошаю-ще. Он проявлялся самым неожиданным образом. Например, не было ничего такого, из-за чего стоило бы волноваться. Ничего. Или было все одно — что та работа, что другая, что тот человек, что другой. И так далее. Все, естественно, гроша ломаного не стоило.

Ницше, моя первая серьезная любовь, не казался мне очень немецким. Даже польскости я в нем особо не замечал. Он был как только что отчеканенная монета. Но в

Шпенглере я с первого же взгляда распознал истинного немца. Чем темнее и заумнее был его язык, тем легче я понимал его. Язык его — предродовой. Это язык колыбельной. В том, что ошибочно названо его «пессимизмом», я увидел поразив ший меня холодный тевтонский реализм. Тевтоны пели свою лебединую песнь с тех самых пор, как вошли в историю. Они вечно путали истину со смертью. Будем честными. Существо-вала ли во всей европейской метафизике хоть какая-нибудь истина, кроме этой печальной немецкой истины, которая, ко-нечно, есть ложь? Неожиданно благодаря этому маэстро исто-рии мы обнаруживаем, что правда о смерти не обязательно печальна, особенно когда, как это происходит сейчас, весь «цивилизованный» мир — часть этой правды. Нам неожиданно предложили заглянуть в чрево могилы с тем же энтузиазмом и радостью, с какими мы впервые приветствуем жизнь.

«Alles Vergangliche ist nur ein Gleichnis».

Как ни старался, я не мог дочитать главу, не поддавшись искушению заглянуть в следующие. Названия этих глав пора-зили меня. Они звучали завораживающе. Более подходили для grimoire, нежели для философии истории. «Мир магии», «Изображение нагого тела и портрет», «О форме души», «Физиогномика и систематика», «Исторические псевдоморфозы»... А последняя глава, могла ли она называться иначе, чем «ДЕНЬГИ»? Разве кто писал когда-нибудь о Деньгах таким коддовским языком? ДЕНЬГАХ, этой тайне современности.

От первой главы, «О смысле чисел», до последней, «Деньи», — тысяча страниц большого формата, напечатанных убо-ристым шрифтом, которые были написаны всего за три года. Бомба, взрыва которой не услышали, потому что прежде взор-валась другая бомба (Первая мировая война).

А какие примечания! Конечно, немцы обожают примечания. Разве не в это же примерно время Отто Ранк, один из двенадцати учеников Фрейда, трудился над восхитительными примечаниями к своим исследованиям, посвященным тайне инцеста, Дон Жуану, искусству и художнику? В любом случае путешествие от примечаний до указателя в конце книги — как путешествие из Мекки в Лхассу, пешком. Или из Дельф в Тим-букту и обратно. Кроме того, кто, кроме Шпенглера, свел вме-сте такие фигуры, как Пифагор, Магомет и Кромвель? Кто, кроме этого человека, искал соответствий в буддизме, стоицизме и социализме?



Кто осмелился говорить о славном Возрождении как о «contretemps»?

Идя по улицам — голова кружится от всех этих ослепительных ссылок и сносок, — я задумываюсь о схожих периодах, периодах моего давнего, как теперь кажется, прошлого, когда книги полностью занимали мои мысли. Один из таких периодов вспоминается мне особенно живо. Это было время, когда я только что узнал Макси Шнадига. Я вижу его, оформляющего витрину галантерейной лавчонки неподалеку от Костюшко-стрит, где он жил. Здравствуй, Достоевский!Ура! Туда и обратно сквозь зимний сне— с Достоевским, Пушкиным, Толстым, Андреевым, Чеховым, Арцыбашевым... И Обломовым! Для меня это как начало нового летосчисления. Новые друзья, новые перспективы, новые скорби. Один из новых друзей оказывается ни больше и ни меньше как двоюродным братом Макси. Он намного старше нас, и он — врач из Новго-рода. То есть он русский еврей, но все равно русский. И по-скольку ему осточертела семейная жизнь, он предлагает орга-низовать научный кружок из нас троих, чтобы коротать вечера. И что же мы станем изучать? Социологию по Лестеру Ф. Уорду. Но Лестер Ф: Уорд лишь трамплин для нашего доброго доктора. Он буквально одним прыжком перескакивает к тем вещам, которые представляют недостающее звено в наших ничтожных знаниях, —% магии, символам, гербологии, кристаллографии, пророчествам Ветхого Завета, Карлу Марк-су, технике революции и так далее. На столе неизменно кипя-щий самовар, вкусные бутерброды, копченая селедка, икра, прекрасный чай. Болтает конечностями подвешенный к люстре скелет. Брат Макси счастлив, что мы знакомы с русскими драматургами и романистами, замечательно, что мы читали Кропоткина и Бакунина, но знаем ли мы настоящих славянских философов и мыслителей? Звучит длинный перечень имен, совершенно нам незнакомых. Нам дается понять, что во всей Европе не было мыслителей более дерзких, нежели русские. По его словам, все они были визионерами и утопистами. Людьми, которые подвергали сомнению все на свете. Все до одного революционеры, даже те, кто был реакционен. Одни из них были отцами Церкви, другие крестьянами, третьи преступни-ками или же настоящими святыми. Но все они стремились сформулировать идею нового мира, научить новому образу жизни. «Но если откроете "Британнику", — помнится, говорил он, — вы не найдете там их имен. Даже упоминания о них нет». Эти русские, подчеркивал он, ратовали не за красивую культурную жизнь, но за «совершенную жизнь». Он пространно рассуждал о величии и богатстве русского языка, о его превосходстве даже над языком елизаветинской Англии. Он читал вам Пушкина по-русски, потом со вздохом отшвыривал книгу и восклицал: «Что толку читать? Мы же в Америке. Она все одно что детский сад». Американская жизнь наводила на него отчаянную тоску. Почти все его пациенты были евреи, но американские евреи, и у него с ними было мало общего. Для него Америка означала всеобщую апатию. Ему не хватало разговоров о революции. Говоря откровенно, ему не хватало ужаса погромов. Он чувствовал, что погибает в пустой могиле демократии. «Как-нибудь попросите меня рассказать о Федорове», — заметил он однажды. Но до Федорова мы не добрались. Мы увязли в социологии Лестера Ф. Уорда. Для Макси Шнадига это было слишком. Бедный Макси был уже отравлен вирусом Америки. Ему хотелось кататься на коньках, играть в ручной мяч, теннис, гольф. Так что несколько месяцев спустя наш кружок распался. С тех пор я не слышал имени Лестера Ф. Уорда. Не довелось мне больше читать и его великое произведение. Возможно, в качестве компенсации я взялся за Герберта Спенсера. Социологии в нем было еще больше! Потом я однажды наткнулся на его «Автобиографию» и проглотил ее в один присест. Вот где действительно чувствовался ум. Ум «хромающий», но отвечающий своему назначению. Одиноко бредущий в бесплодной пустыне. Ни намека на Россию, революцию, маркиза де Сада, любовь. Ни на что — одни проблемы. «Мозг правит, потому что душа отрекается от власти».

«Как только Жизнью овладевает усталость, — говорит Шпенглер, — как только человек оказывается на искусственной почве больших городов, которые суть замкнутые интеллектуальные миры, и ощущает потребность в удобной теории, объясняющей Жизнь, мораль превращается в проблему».

Отдельные изречения, фразы, иногда целые абзацы «Заката Европы» словно отпечатались в моем мозгу. Первое чтение этой книги оставило во мне глубокий след. В дальнейшем я читал и перечитывал ее, неоднократно выписывал поразившие меня куски. Вот некоторые из них, взятые наугад, которые врезались в память, как буквы алфавита...

«Увидеть в паутине мировых событий тысячелетие органической истории культуры как объективную реальность и индивидуума высшего порядка и понять условия, определившие его глубинную духовность, — вот цель последующего изложения».

«Только интуиция, которая способна проникать в метафи-зическое, может почувствовать в датах символы того, что происходило, и, таким образом, возвышения Случая до Судьбы. Тот же, кто является сам для себя Судьбой (как Наполеон), не нуждается в подобной интуиции, поскольку между ним, как фактом, и другими фактами существует гармония метафизического ритма, которая придает его решениям фантастическую уверенность».

«Взирать на мир не с высоты, как Эсхил, Платон, Данте и Гёте, а с точки зрения повседневных потребностей и назойли-вой действительности, —я обозначаю это как замену горизонта орла на горизонт лягушки».

«Классический дух, с его оракулами и предзнаменования-ми, хочет только знать будущее, но западному человеку необходимо формировать его. Идея третьего царства — германская идея. От Иоахима де Флориса до Ницше и Ибсена... каждая великая личность связывала свою жизнь с вечным утром. Жизнь Александра была божественным пароксизмом, мечтой, вызвавшей из небытия гомеровские века. Жизнь Наполеона оказалась чудовищной западней, не для него самого, не для Франции, но для Будущего».

«С более высокой и отдаленной позиции очень мало зна-чащим представляется то, что «истинным» мыслителям уда-лось сформулировать внутри границ соответствующих школ, потому что здесь, как в любом великом искусстве, основными элементами являются школы, сообщества и устоявшиеся формы выражения. Бесконечно важней ответов вопросы — их выj бор и внутренняя форма...»

«С Именем приходит новое миропонимание... Имя обнажает значение сознания, равно как и причину страха. Мир не просто существует, в нем ощущается тайна... Человек дает имена тому, что загадочно. Только для животного не существует загадок... С появлением Имени был сделан шаг от ежедневной физики животного к метафизике человека. Это был величайший поворотный момент в истории человеческой души».

«Категорически не может существовать истинной системы мысли, поскольку знак не в силах заменить действительности, ц Серьезные и честные мыслители неизменно приходят к i;j выводу, что все знание a priori обусловлено его собственной формой и никогда не сможет проникнуть в то, что обозначается словами... И это ignorabimus также согласуется с интуицией любого подлинного мудреца в понимании того, что абстрактные принципы жизни могут восприниматься только как фигуры речи, избитые максимы, которыми пользуются ежедневно и под которыми течет жизнь, как текла и будет течь всегда. Народ, в конечном счете, могущественнее языков, и, таким образом, невзирая на все великие названия, именно мыслители — которые являются личностями, — а не системы, которые подвержены переменам, оказали воздействие на жизнь».

«Для машины человеческая жизнь становится ценной. Слово «работа» занимает важнейшее место в этических размышлениях: в восемнадцатом веке оно теряет пренебрежительный оттенок во всех языках. Машина работает и заставляет человека сотрудничать с ней. Вся Культура достигает такой степени активности, что под нею трясется земля... И машина принимает все менее и менее человечные формы, все более аскетичные, мистические, эзотерические... Человек почувствовал сатанинскую суть машины, и это так. В глазах верующего в нее она означает смещение Бога. Она отдает священный Случай в руки человека и им же, в соответствии с точным расчетом, приводится в движение, молчаливое, неостановимое...»

«Власть может быть свергнута только другой властью, а не принципом, и не осталось ни одной власти, способной про-тивостоять деньгам, кроме этой. Деньги побеждаются и отменяются только кровью. Жизнь есть альфа и омега, космический поток, отражающийся в микрокосмосе. Это факт фактов в мире-как-истории... Вечно История щ это жизнь и единственно жизнь: ценность расы, триумф воли-к-власти и победа истин; открытия или деньги не имеют значения. Мировая история — это мировой суд, и он всегда выносит вердикт в пользу более сильной, полной и более самоуверенной жизни, то есть отдает ей право на существование, независимо от того, будет ли доказано это ее право перед трибуналом пробуждающегося сознания. Истина и справедливость всегда приносились в жертву могуществу и расе, и смертный приговор выносился людям и народам, для которых истина была дороже дел, а справедливость — дороже власти. И вот драма высокой Культуры — этого прекрасного мира богов, искусств, мысли, сражений, городов — завершается возвращением былых фактов кровавой вечности, которая неизменна, как неизменно кру-жение космической реки...»

«Для нас, однако, кого Судьба поместила в эту культуру и в этот момент ее развития — момент, когда деньги празднуют свои последние победы и Цезаризм, который намерен достичь своей цели, приближается спокойным, твердым шагом, — для нас остается единственный путь, одновременно добровольный и обязательный, пролегающий в узких границах, и в любом другом случае жизнь для нас теряет всякий смысл. Мы не свободны идти, куда хочется; мы свободны лишь делать необходимое или не делать ничего...»

«Действительное значение имеет не то, что отдельный человек или народ пребывают «в здравии», сыты и плодовиты, но то, ради чего все это... Только с приходом Цивилизации, когда весь мир как форма начинает разваливаться, на первый план выступает, откровенно и настойчиво, потребность сохранения жизни — это время, когда банальное утверждение, что «голод и любовь» являются движущими силами жизни, теряет всякий смысл, когда жизнь становится убогой, заключаясь не в том, чтобы расти и крепнуть для выполнения своего предназначения, но в «счастье для масс», в комфорте и удобствах, в «panem et circenses»; и когда вместо великой политики мы имеем политику экономическую, что само по себе конец...»

Я могу продолжать до бесконечности, как делал это снова и снова в те времена, цитировать и цитировать, пока не соберется настоящий путеводитель по Шпенглеру. Почти двадцать лет минуло с тех пор, как я впервые прочел эту книгу! Но по-прежнему во мне живет ее магия. Для тех, кто гордится тем, что всегда идет влереди, все мною процитированное, как и то, что осталось в промежутках между приведенными мною цитатами, сегодня звучит «несовременно». Что с того? Для меня Освальд Шпенглер по-прежнему остается живым и волнующим автором. Он обогатил и возвысил меня духовно. Так же, как Ницше, Достоевский, Эли Фор.

Возможно, я своего рода жонглер, поскольку способен ба-лансировать такими несовместимыми творениями человеческого гения, как «Закат Европы» и «Дао дэ цзин». Одно — монолит из гранита и порфира и весит тонну; другое — невесомо, как перышко, и течет меж пальцев, как вода. В вечности, где они встретятся и будут жить, они уравновесят друг друга. Изгнанник, вроде Германа Гессе, прекрасно понимает такого рода жонглирование. В своей книге «Сиддхартха» он выводит двух Будд — известного и неизвестного. Каждый совершенен в своем роде. Они взаимопротивоположны —

как Систематика и Физиогномика. Они не уничтожают друг друга. Они сходятся и расходятся. Будда — это одно из тех имен, что «прикасаются к тому, что есть сознание». Реальные Будды не имеют имени. Короче говоря, известное и неизвестное прекрасно уравновешивают друг друга. Жонглеры это понимают...

И теперь, думая о Шпенглере, я понимаю, как удивительно его «Unteigang» музыка подходила моей «подпольной» жизни! Странно также, что единственный, по существу, человек, с которым я тогда мог говорить о Шпенглере, был Осецкий. Должно быть, я снова встретился с ним в ресторанчике Джо, куда заглянул в одну из моих promenades nocturnes. Он все так же усмехался, как сказочный гном — зубов совсем не осталось, и трещал громче прежнего. И в новых «обстоятельствах» оставался таким же чокнутым. Но суть шпенглерианской музыки он уловил с такой же легкостью и проникновением, как суть музыки Донэни, к которой испытывал страсть. Долгими тоскливыми ночами он читал, лежа в постели. Все, что относилось к математике, технике, архитектуре (у Шпенглера), он проглотил, как разжеванную пищу. И, стоит добавить, все, что относилось к деньгам. В этом предмете он имел сверхъестественные познания. Удивительно, до каких пределов «недееспособные» развивают свои способности. Слушая Осецкого, я обычно думал, как было бы хорошо сидеть в сумасшедшем доме вместе с ним — и Освальдом Шпенглером. Какие бы за-мечательные дискуссии мы вели! Здесь же, в этом холодном мире, вся та великая музыка звучала втуне. Если бы критиков и ученых заинтересовали взгляды Шпенглера, все было бы совершенно иначе. Для них это была только еще одна кость. Может, послаще, чем обычно, но все равно только кость. Для нас же это была жизнь, эликсир жизни. Мы пьянели от него при каждой нашей встрече. И конечно, мы придумали свой «морфологический» условный язык. Пользуясь им, мы в наших с ним разговорах могли в одно мгновение преодолевать огромные пространства мысли. Если кто посторонний встревал в нашу дискуссию, мы его быстро осаживали. Другим наши разговоры казались не только непонятными, но и лишенными всякого смысла.

С Моной я использовал другой язык. Вслушиваясь в мои монологи, она вскоре уже улавливала концы блистательных цитат, всю «фантастическую» (на ее взгляд) терминологию —

толкования, смыслы и, так сказать, «морфологические экск-ременты». Она частенько прочитывала страничку-другую, сидя на стульчаке. Вполне достаточно, чтобы ошарашить меня не-сколькими фразами с иностранными именами и названиями. Короче говоря, научилась возвращать мяч, что было и приятно, и вдохновляло. Все, чего я требовал от слушателя, когда закруглялся, — это хотя бы видимости понимания. Благодаря длительной практике я овладел искусством вкладывать в слушателя какие-то основы, просвещать его ровно настолько, чтобы мог потом обрушивать на него свой словесный фонтан. Так я одновременно сообщал ему некие знания — и вводил в заблуждение. Когда я видел, что он начинает чувствовать себя уверенно, я выбивал у него почву из-под ног. (Не так ли действуют мастера дзэн-буддизма, когда лишают своего ученика опоры, с тем чтобы дать ему взамен другую, в действительности опорой не являющуюся?)

Мону это приводило в бешенство. Что было естественно. Но тогда появлялась восхитительная возможность устранить противоречия в моих утверждениях; это означало развитие мысли, ее уточнение, возгонку, конденсацию. Таким манером я пришел к некоторым примечательным заключениям не только относительно суждений Шпенглера, но относительно мысли в целом, относительно самого мыслительного процесса. Мне кажется, что лишь китайцы понимали и ценили «игру мысли». Как ни восхищался я Шпенглером, истинность его суждений никогда не казалась мне столь великой, как удивительная игра его мысли... Сейчас я думаю, очень жаль, что на фронтисписе этого феноменального произведения не воспроизвели гороскопа автора. Подобного рода ключ совершенно необходим для понимания характера и сущности этого исполина мысли. Когда задумываешься о смысле, которым Шпенглер нагружает фразу «человек как интеллектуальный кочевник», понимаешь, что, выполняя свою задачу, он близко подошел к тому, чтобы стать современным Моисеем. Насколько страшнее эта пустыня, в которой вынужден скитаться наш «интеллектуальный кочевник»! Он не видит земли обетованной. На горизонте нет ничего, одни пустые символы.

Мост через бездонную пропасть между древним человеком, который мистически принимал участие во всем, и современным человеком, не способным общаться иначе как посредством чистого интеллекта, может быть возведен только человеком нового типа, человеком с космическим сознанием. Мудрец, пророк, предсказатель — все говорили на язы

ке Апокалипсиса. С древнейших времен «единицы» пытались сойти с предначертанного пути. Некоторым это, несомненно, удалось — и они навечно избежали западни.

Морфология истории, какой бы убедительной, увлекательной, вдохновляющей она ни была, остается мертвой наукой. Шпенглера не интересовало то, что находилось за пределами истории. Меня это интересует. Других интересует. Даже если «нирвана» всего лишь слово, это не пустое слово, оно содержит в себе надежду. «Тайна», хранящаяся в сердце мира, еще может быть извлечена на свет. Уже века назад эту тайну объявляли «открытой».

Если ключ к тайне жизни в том, чтобы жить, так давайте жить, жить более полнокровной жизнью! Учителей жизни не найти в книгах. Это не исторические фигуры. Они обитают в вечности и непрестанно зовут нас присоединиться к ним в вечности.

Рядом со мной, когда я пишу эти строки, лежит фотография, вырванная из книги, фотография неведомого китайского мудреца, живущего в наше время. То ли фотограф не знал, кто он такой, то ли мудрец утаил свое имя. Мы знаем только, что он из Пекина; других сведений нам не сообщают. Когда я смотрю на эту фотографию, у меня такое чувство, что он здесь, со мною в комнате. Он живее даже на фотографии — всех, кого я знаю. Он не просто «человек духовный», он выражение духовности. Можно сказать, он — сама Духовность. Все это сосредоточилось в выражении его лица. Взгляд, устремленный на вас, сияет радостью и внутренним светом. Он говорит открыто: «Жизнь — это блаженство!»

Вы полагаете, что для него, взирающего на мир с той выси, на которую он — безмятежный, легкий, как птица, познавший всю всеобъемлющую мудрость — вознесся, морфология истории что-то значит? Здесь не встает вопрос о замене горизонта лягушки на горизонт орла. Здесь мы имеем горизонт Бога. Он «там», и его положение неизменно. Горизонт ему заменило сострадание. Он не проповедует мудрость — он излучает свет.

Вы полагаете, что он уникален? Я так не полагаю. Я верю, что в мире, притом в самых неожиданных местах (разумеется), есть люди — или боги, — подобные этому светлому человеку. Это не какие-то загадочные натуры, но открытые, искренние люди. В них нет ничего таинственного; они постоянно у всех «на виду». Если нас не влечет к ним, то это лишь потому, что мы не способны воспринять их божественную простоту. «Просветленные», говорим мы о таких людях, но

никогда не задаемся вопросом, чем они просветлены. Поддерживать в себе пламя духа (кое есть жизнь), излучать бесконечную радость, хранить безмятежность среди хаоса мира, оставаясь при том частью мира, человечным, божественно человечным, ближе любого брата, — почему мы не стремимся к этому? Есть ли роль более благодарная, серьезная, глубокая, заманчивая? Если есть, поведайте об этом с горы! Мы тоже хотим знать. И хотим знать немедленно.

Мне не нужно ждать, что вы ответите. Ответ я вижу вокруг себя. Это не совсем ответ — это уклонение от ответа. Просветленный с фотографии на столе не сводит с меня глаз: он не боится пристально смотреть миру в лицо. Он не отвергал мир, не отрекался от него, он — часть его, точно так же как камень, дерево, животное, цветок и звезда. Он сам — этот мир, со всем, что только в нем существует...

Когда я гляжу на людей вокруг, я вижу одни профили. Они отворачиваются от жизни — она слишком жестока, слишком ужасна, слишком то, слишком се. Жизнь для них подобна страшному дракону, и вид чудовища лишает их воли. Если б им только хватило мужества прямо посмотреть в драконью пасть!

Так называемая история во многих отношениях кажется мне не более чем проявлением того же страха жизни. Вполне возможно, то, что мы называем «историческим», исчезнет, будет стерто из сознания, едва мы выполним простую военную команду «Смирно!». Хуже робкого взгляда на мир только косой взгляд на него.

Когда мы говорим о людях: они «делают историю», мы имеем в виду, что они в какой-то мере изменили направление жизни. Но человеку, чья фотография лежит на моем столе, чужды подобные глупые мечты. Он знает, что человек не в силах ничего изменить — даже себя. Он знает, человек может сделать только одно — раскрыть очи души! Да, у человека есть выбор — впустить свет или оставить ставни закрытыми. Совершать выбор — значит действовать. Это его вклад в сотворение.

Откройте глаза шире, и суета непременно стихнет. А когда стихнет суета, зазвучит настоящая музыка.

Дракон, дышащий огнем и дымом, лишь исторгает соб-ственные страхи. Дракон не стоит на страже сердца мира — он стережет вход в пещеру мудрости. Дракон существует лишь в призрачном мире суеверия.

Бездомный, охваченный ностальгией по дому человек больших городов... Какие душераздирающие страницы Шпенглер посвящает положению «интеллектуального кочевника»! Лишенный корней, бесплодный, скептичный, бездумный да в придачу бездомный, охваченный ностальгией по дому. «Человек из простонародья может оставить свой клочок земли и пойти бродить по свету, но интеллектуальный кочевник — никогда. Тоска по большому городу острее любого иного вида ностальгии. Любой из этих больших городов — дом для него, но даже ближайшая деревня — это враждебная территория. Он скорее умрет на улице, нежели «вернется» к земле».

Скажу прямо: после чтения событийный мир перестал занимать меня. На ежедневные новости я обращал почти столько же внимания, сколько на Песью звезду. Я был в самом центре процесса трансформации. Все вокруг было «смерть и преображение».

Лишь один заголовок был еще способен взволновать меня: КОНЕЦ СВЕТА БЛИЗОК! Я не ощущал в этой воображаемой фразе угрозы моему миру — только миру остальному. Я был ближе к Августину, нежели к Жерому. Но еще не открыл своей Африки. Моим убежищем была тесная меблирашка. Сидя там в одиночестве, я испытывал странное ощущение покоя. То не был «покой, приносящий понимание». Ах нет! То были моменты тишины, предвестие более полного, более продолжительного покоя. Такой покой ощущает человек, способный настроиться на задумчивость мира.

Тем не менее это был шаг вперед. Образованный человек редко идет дальше этой стадии.

«Вечная жизньэто не жизнь за могилой, но истинно духовная жизнь», — сказал философ. Сколько времени ушло у меня на то, чтобы до конца понять смысл этого изречения! Русская мысль целое столетие (девятнадцатое) была озабочена этим вопросом «конца», утверждением на земле Царства Божия. Но в Северной Америке не заметили ни того столетия, ни тех мыслителей и искателей подлинного смысла жизни, словно их не существовало. Истины ради надо отметить, что время от времени снаряд залетал и в нашу сторону. Время от времени мы получали послание с некоего далекого берега. Но к этому относились как к чему-то не только непостижимому, эксцентричному, чужестранному, но и оккультному. Последнее означало, что это не имело никакой практической ПОЛЬЗЬ и было неприложимо к повседневной жизни.

Чтение Шпенглера не было таким уж бальзамом на душу. Оно скорее было духовным упражнением. Критика западной мысли, лежащая в основе циклической структуры его книги, произвела на меня то же воздействие, какое коаны производят на дзэн-буддийского подвижника. Снова и снова я достигал сатори на свой собственный, западный лад. Не раз, подобно вспышкам молнии, на меня нисходило озарение, какое возвещает о перевороте в душе. Бывали мучительные мгновения, когда Вселенная, словно мехи аккордеона, сходилась в бесконечно малой точке или беспредельно растягивалась так, что ее могло охватить лишь Божье око. Вперяясь взглядом в звезду за окном, я мог увеличить ее в десять тысяч раз; я мог странствовать от звезды к звезде, подобно ангелу, стараясь охватить Вселенную, видимую, как в сверхтелескоп. После этого я вновь оказывался в своем кресле, разглядывал ноготь или, пожалуй, почти невидимое пятнышко на шляпке гвоздя и видел в нем Вселенную, какую физик стремится воссоздать, вглядываясь в атомную структуру пустоты. Меня всегда поражало, что человек вообще способен представить себе «пустоту».

Давно уже концептуальный мир заменяет человеку мир на-стоящий. Назвать, определить, объяснить... Результат: неизбывное страдание. Расширять или суживать Вселенную ad infinitum стало салонной игрой. Изображать из себя бога, вместо того чтобы попытаться стать Богом. Божиться, божиться — и в то же время ни во что не верить. Бахвалиться научными достижениями, но на мир вокруг смотреть как на кучу дерьма. Пугающая раздвоенность! Голосовать за политические системы и никогда — за людей. Отвергать чудотворцев, устанавливая государственный строй от их имени.

Одинокими ночами, когда я обдумывал какой-нибудь вопрос, — всякий раз только один! — я мог совершенно ясно видеть наш реальный мир, видеть, каков он и почему таков. Я мог примирить милосердие и зло, божественный порядок и безудержное уродство, неиссякаемую созидательность и полное бесплодие. Я мог балансировать на столь тонкой грани внутреннего равновесия, что одно легкое дуновение ветерка способно было низвергнуть меня во прах. Мгновенная аннигиляция или бесконечная жизнь — мне было все равно. Я находился в точке покоя: обе стороны пребывали в столь полном равновесии, что единая молекула воздуха нарушила бы его.

Состояние равновесия неожиданно нарушила озорная мысль: «Как бы полно человек ни постиг некую глубокую философию, его знание — всего лишь волосок, летящий в безбрежном пространстве». Так сказал бы японец. Вслед за тем я вернулся к более простой форме устойчивости. Вновь обрел самую непрочную из опор — твердую землю. Ту твердую землю, которую теперь мы считаем пустой, как космос.

«В Европе я был, одинокий в своей тоске по России, которая свободна», — сказано где-то у Достоевского. Из Европы он слал благую весть, как истинное Евангелие. Через сто, через двести лет подлинный смысл его слов может быть понят до конца. А что делать пока? Вопрос, который я снова и снова задавал себе.

В начале главы, названной «Проблемы арабской культуры», Шпенглер довольно подробно останавливается на эсха-тологической стороне речей Иисуса. Весь раздел, поименованный «Исторические псевдоморфозы», — это гимн апокалипсическому. Он открывается исполненным нежности сочувственным портретом Иисуса из Назарета, стоящего лицом к лицу с современным ему миром. «Явление, ни с чем не сравнимое, которое подняло зарождающееся христианство над всеми религиями того бурного периода, — это фигура Иисуса». Так начинается этот раздел, В высказываниях Иисуса, подчеркивает Шпенглер, не было ни социологических наблюдений, ни проблемности, ни полемики. «Никакая вера еще не переменила мира, и никакой факт никогда не сможет опровергнуть веры. Не существует моста между ходом истории и существованием божественного порядка...»

Далее читаем: «Религия есть метафизика, и ничего больше — «Credo quia absurdum», — и это не метафизика знания, аргумента, доказательства (как обычная философия или ученость), но метафизика, рожденная жизнью и опытом — то есть немыслимая, как непреложность, сверхъестественная, как факт, жизнь как существование в мире не реальном, но истинном. Иисус ни мгновения не жил в мире ином, нежели этот. Он не был моралистом, и видеть последнюю цель религии в морализаторстве — значит совершенно не понимать, что такое религия... Его учение было декларацией, и ничем больше, декларацией тех Невероятных Вещей, образ которых он постоянно носил в себе: грядущего Нового Века, пришествия небесных посланцев, Страшного суда, нового Неба и новой Земли. Никакого другого понимания религии не было ни у Иисуса, ни в какой-либо иной глубоко чувствующий период истории... «Мое Царство не от мира сего» — и только тот, кто способен заглянуть в бездны, этим пламенем освещаемые, способен постичь все его слова».

Именно в этом месте Шпенглер выражает свое презрение Толстому, «который поднял древнее христианство до уровня социальной революции». Именно здесь мы находим очевидную аллюзию на Достоевского, который «никогда не помышлял о социальных улучшениях». («Разве поможешь душе, уничтожив собственность?»)

Достоевский и его «свобода»...

Не в то ли самое время Толстого и Достоевского другой русский спрашивал: почему верить в Царство Небесное глупо, а в Земную Утопию — умно?

Возможно, ответ на эту загадку дал Белинский, как-то заметив, что судьба субъекта, индивида, личности важнее судьбы целого мира и здоровья китайского императора.

Во всяком случае, определенно это Федоров спокойно сказал, что каждый человек в ответе за весь мир и всех людей.

Странный и волнующий период в «земле святых чудес» через девятнадцать веков от рождения и смерти Иисуса Христа! Один человек пишет «Апологию сумасшедшего», другой — «Катехизис революционера», третий — «Метафизику пола и любви». И каждый® революционер в душе. Об одном из них я вычитал, что «он был консерватором, мистиком, анархистом, ортодоксом, оккультистом, патриотом, коммунистом и кончил свои дни в Риме католиком и фашистом». Разве это период «исторических псевдоморфоз»? Конечно же, это апокалипсический период.

Мне, метафизически говоря, не повезло родиться ни во времена Иисуса, ни во времена святой Руси девятнадцатого века. Я родился в мегаполисе сразу после великого сближения планет. Но даже на Бруклинской окраине в то время, когда я достиг совершеннолетия, можно было ощутить отголоски того славянского брожения. Первая мировая уже была «выиграна». Sic! Готовилась Вторая мировая. В той же России, о которой я говорю, у Шпенглера был предшественник, о котором вы вряд ли сегодня найдете упоминание. Даже Ницше имел русского предшественника!

Не Шпенглер ли сказал, что Россия Достоевского в конце концов восторжествует? Не он ли предрек, что на этой возделанной почве родится новая религия? Кто сегодня верит в это?

Вторая мировая тоже «выиграна», а Судный день кажется все таким же далеким. Великие автобиографии, участвуя в общем маскараде, разоблачают жизнь эпохи, народа и — да! — цивилизации. Такое впечатление, что наши героические личности возвели себе склепы, изукрасили их по душе и успокоились в своих погребальных творениях. Геральдический пейзаж отошел в прошлое. Небеса принадлежат гигантским птицам разрушения. Левиафаны, более ужасные видом, нежели те, что изображены в Писании, будут скоро бороздить воды. Напряжение продолжает и продолжает нарастать. Даже обитатели деревень становятся все более похожи, чувствами и духом, на бомбы, которые их принуждают производить.

Но история не кончится даже после страшного взрыва. Историческая жизнь человека по-прежнему длинна. Чтобы понять это, не требуется помощь метафизика. Сидя в той крохотной лавчонке в Бруклине двадцать пять или около того лет назад, я мог слышать пульс истории вю династию Господа нашего.

Тем не менее я невероятно благодарен Освальду Шпенглеру за то, что он представил нам этот удивительный образец своего мастерства, описав с большой точностью то тяжелое состояние больного, пораженного атеросклерозом, в котором мы находимся, и в то же время разрушив здание закоснелой общественной мысли, тем самым дав нам свободу — по крайней мере свободу мысли. Практически на каждой странице его книги находишь резкую критику догм, условностей, предрассудков и образа мысли, которые отличали последние несколько столетий «нового времени». Теории и системы падают, как кегли. Весь концептуальный ландшафт современного человека подвергнут опустошению. И возникают не научные руины прошлого, но восстановленные миры, в которых можно «беседовать» с предками, вновь переживать весну, осень, лето, даже зиму человеческой истории. Вместо того чтобы брести, спотыкаясь, по ледниковым полям, погружаешься в живительный поток. Даже небесная твердь обновлена. Это триумф Шпенглера, заставившего Прошлое и Будущее жить в Настоящем. Человек вновь поставлен в центр Вселенной, согрет солнечным огнем, а не балансирует на ее краю, борясь с головокружением, борясь со страхом перед несказанной бездной.

Такое ли большое значение имеет то, что мы люди конца, а не начала? Нет, если понимаем, что представляем собою некую частицу вечного процесса, вечного кипения. Несомненно, существует куда более приятное положение, которое можно найти, если настойчиво искать. Но даже и там, где мы есть, на пороге, меняющийся ландшафт обретает живородящую красоту. Перед нами образец, не являющийся шаблоном. Мы снова и снова постигаем, что процесс смерти вершится в живых людях, а не в трупах на разных стадиях разложения. Смерть — это «символ с обратным знаком». Жизнь — это все, даже в конечные периоды. Жизнь не останавливается ни в малейшей своей частице.

Да, мне посчастливилось вовремя открыть для себя Шпенглера. Во всякий критический период жизни я, помнится, находил именно того автора, который давал мне поддержку. Ницше, Достоевский, Эли Фор, Шпенглер — каков квартет! Были, естественно, и другие, важные для меня в определенные моменты авторы, но в них не чувствовалось того размаха, того величия, что у этой четверки. Четыре всадника моего личного Апокалипсиса! В каждом с предельной полнотой выражено только одному ему присущее качество: Ницше — иконоборец, Достоевский — великий инквизитор, Формаг, Шпенглер создатель образца. Какой фундамент!

В последующие годы, когда будет казаться, что мрак моильный объял меня, что самый свод небесный грозит обрушиться мне на голову, я буду вынужден отречься от всего, только не от того, чем одарили меня эти души. Я буду раздавлен, пройду сквозь оскорбления и унижения. Испытаю чувство полной безысходности. Я даже буду выть, как собака. Но не погибну окончательно! В конце концов настанет день, когда, листая свою жизнь, словно повесть или историю, я смогу различить в ней форму, сюжет, смысл. С этого момента слово «поражение» перестанет для меня существовать. Рецидив станет невозможен.

Ибо с того дня и впредь я и мои творения станут одно.

В другой день, в чужой стране, ко мне явится молодой человек и, видя происшедшую во мне перемену, даст мне прозвище Счастливая Скала. Этим именем я назовусь, когда великий Космократ спросит меня: «Кто ты есть?»

И я непременно отвечу: «Счастливая Скала!»

И если Он спросит: «Понравилась ли тебе твоя жизнь на земле?» — я отвечу: «Вся моя жизнь была — роза распятия».

Если еще не понятно, что это значит, разъясню. А не получится, тогда я сущая собака на сене.

Когда-то я думал, что мне нанесли рану, какую никогда никому не наносили. Так я чувствовал и потому поклялся написать эту книгу. Но задолго до того, как я начал ее писать, рана затянулась. Поскольку я дал клятву, то, чтобы выполнить ее, я разбередил ужасную свою рану.

Попробую сказать иначе... Возможно, бередя рану, свою рану, я исцелил другие раны, раны других людей. Что-то умирает, что-то расцветает. Страдать неосознанно — это страшно. Страдать осмысленно, с тем чтобы понять природу страдания и избавиться от него навсегда, — совершенно иное дело. Как известно, Будда всю жизнь был поглощен одной мыслью. Эта мысль — избавление человека от страдания.



Страдание необходимо. Но человек должен испытать его раньше, чем будет способен понять, что это так. Более того, лишь тогда становится ясен истинный смысл человеческого страдания. В момент крайнего отчаяния — когда человек доходит до предела страданий! — происходит нечто, что сродни чуду. Великая отверстая рана, сквозь которую утекала кровь жизни, закрывается, и все существо человека расцветает, подобно розе. Он наконец «свободен» и не «тоскует по России», только по еще большей свободе, еще большему блаженству. Древо жизни питается не слезами, но знанием, что свобода есть и пребудет всегда.
OCR и правка: Бочкарев Артем.

Текст книги выложен здесь - http://vitanuova.ru/
страница 1 ... страница 45 страница 46 страница 47 страница 48


Смотрите также:


Смешные деньги
535.28kb. 1 стр.



<< предыдущая страница        

скачать файл




 



 

 
 

 

 
   E-mail:
   © zaeto.ru, 2019